Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
/А.С.Пушкин. «Свободы сеятель пустынный»/
Соло: Злой белый человек идет с берега.
Хор: Пути! Пути!
Соло: Мы пойдем за ним -за злым белым человеком.
Хор: Пути! Пути!
Соло: И мы останемся с ним,
пока он нас будет хорошо кормить.
Хор: Пути! Пути!
/Песня негров-носильщиков, сопровождавших
английского путешественника Бертона.
Г. В. Плеханов «Материалистическое понимание
истории»/
В 1870-е годы семейство Достоевских проводило летние месяцы в Старой Руссе. В 1873 году их пристанищем стал просторный и удобный дом отставного подполковника Александра Карловича Гриббе. Он и поныне стоит недалеко от живописного слияния двух рек. Из его окон виден возвышающийся на стрелке древний, многоглавый красавец собор. На удивительной по своей красоте набережной, усаженной гигантскими ивами, в непосредственной близости от трех старинных церквей времен чуть ли не Куликовской битвы из духа Старой Руссы родились «Братья Карамазовы». В этом доме на набережной Достоевский поселил Федора Павловича Карамазова. В его стенах и вокруг него разыгрались основные события романа, занимающего сегодня одно из главных мест в мировом россиеведении.
Благодаря всему этому и еще многому другому старорусское социокультурное пространство обрело то особое качество, которое можно назвать «достоевскоцентричностью». Возник совершенно особый микромир, отмеченный былым присутствием в нем величайшего из русских гениев, памятью о его личности и любовью к его наследию. И, подобно тому, как петербургские улицы, каналы, набережные и мосты вводят нас в ту неповторимую атмосферу, внутри которой живут герои «Белых ночей», «Преступления и наказания», «Идиота», так и старорусский ландшафт позволяет ощутить веяние духа «Братьев Карамазовых».
Несмотря на всю его провинциальность, старорусский мирок времен царствования Александра II не производил впечатления социокультурной теснины, куда его обитатели загнаны жизненными обстоятельствами. Да и сам Достоевский, пребывая в нем, не чувствовал себя узником глуши, равноудаленной от обеих столиц. Его творческое «я» не требовало здесь для себя «воздуха», как требовал его обитавший в Петербурге герой «Преступления и наказания». Здесь, в провинции, «воздуха» писателю вполне хватало. Жизненный мир Старой Руссы был в его глазах полем тех же самых исторических, социальных, нравственных, духовных напряжений, что и большой всероссийский мир. Глубинным писательским чутьем он ощущал здесь те же самые подспудные брожения, что давали о себе знать по всей России.
Примечательно, что Старая Русса, ставшая у Достоевского основным местом проживания семейства Карамазовых, получила в романе не слишком благозвучное название Скотопригоньевска. Ответить на вопрос, почему так произошло, не легко. Самый простой ответ обычно ограничивается указанием на то, что в Старой Руссе времен Достоевского, в десяти минутах ходьбы от его дома находился так называемый Скотопригоньев рынок, куда крестьяне и перекупщики пригоняли на продажу домашний скот и прочую живность. Но эта незамысловатая версия, не требующая особых усилий для ее осмысления, при всей ее уместности и даже обязательности, явно не достаточна. Она с неизбежностью рождает новые вопросы.
Спрашивается, почему писатель с богатейшим творческим воображением, мастер изобретать для своих героев чрезвычайно красноречивые фамилии, в данном случае не потрудился дать городку Карамазовых более благопристойное наименование? Столь нелестное, малоэстетичное, носящее метафорически снижающий, уничижительный характер, обладающее чуть ли не разоблачительным звучанием, оно, вероятно, должно было значить что-то особенное, выходящее за непосредственные пределы заурядного провинциального топонима.
Можно предположить, что красноречиво-двусмысленное слово Скотопригоньевск вполне может свидетельствовать об определенных особенностях человеческого существования внутри охватывающего его пространства (топоса), указывать на некие сущностные свойства его обитателей, кодировать определенные текстовые и внетекстовые реалии, требующие отдельного углубленного осмысления. По всей видимости, в нем должна присутствовать достаточная степень тождества знака и значения, слова и референта, номинации и денотата.
В отличие от щедринского города Глупова, являющегося чистейшим авторским вымыслом и не имеющего конкретного прообраза, с которого он мог бы быть хотя бы частично списан художником-литератором, у Скотопригоньевска такой прообраз есть. Это реальный уездный городок Новгородской губернии, обладающий множеством конкретных пространственно-временных признаков, имеющий своё неповторимое лицо, свою задокументированную биографию, погруженный в прошлое и настоящее, в реальную историю и в совершенно определенный тип социальности.
Если согласиться с тем, что Достоевский, искавший название для городка Карамазовых, чуть ли не с земли подобрал то, что валялось у всех на виду, то возникает вопрос, отчего название старорусского крестьянского рынка показалось ему приемлемым, подходящим к его замыслу? Не оттого ли, что в подручной семантике местечкового топонима, не содержащего в тот момент в себе ничего иносказательного, ему приоткрылось нечто такое, чего, может быть, во всей России никто, кроме него, не смог бы прозреть. Так иногда случается с очень одаренными поэтами, которые, найдя нужные слова для художественного пересказа своих смутных интуиций, лишь позднее, спустя какое-то время, начинают сознавать истинное значение посетивших их прозрений и запечатлевших их слов. В нашем случае эмбрион будущей страшной катастрофы уже существовал, и Достоевский, получается, одним из первых предсказал не только ее близящееся рождение, но и дал имя страшному младенцу, которому предстояло убить мать.
Писатель сумел точно, сильно, ярко воссоздать в романе картины повседневной жизни скотопригоньевцев - взрослых и детей, мужчин и женщин, господ и слуг, богатых и бедных. Они живут у него социальной, хозяйственной, нравственной, интеллектуальной, религиозной жизнью, любят и ненавидят, дружат и враждуют, сталкиваются с властью и законом, выражают свои чувства и мысли посредством разнообразных языковых и поведенческих форм. При этом писателю важно не то, что в Скотопригоньевске имеется обширная торговля домашним скотом, птицей, квасом, печенкой и яйцами, а совсем другое. Он населяет свой городок не головотяпами-глуповцами, а людьми совершенно иной формации - карамазовыми. Именно через них русский дух готовился заявит о себе уже посредством совершенно особых манифестаций частного и публичного характера. Вырисовываются не совсем привычные для XIX века очертания грядущего коллективного «мы», проступают контуры какого-то нового типа симфонической личности. Готовится историческое рождение будущей трагедии из духа типичного провинциального городка.
Скотопригоньевск предстает таким же полноценным героем романа, как и прочие его персонажи - Карамазовы, Смердяков и др. Более того, если изменить оптику прочтения и взглянуть на роман из некоего метафизического далека, как бы через перевернутый бинокль, аннулирующий детали и оставляющий лишь самое крупное, то симфоническая личность уездного городка предстанет в качестве едва ли не единственного протагониста «Братьев Карамазовых».
Достоевский не счел нужным применять биографический метод к этому своему герою, и городок Карамазовых, в отличие от прочих ведущих персонажей, остался без биографии. Сейчас, спустя много времени, можно сказать, что это была не промашка, а очень верный авторский ход. Если бы писатель потрудился над такой биографией и Скотопригоньевск удостоился бы, подобно городу Глупову, подробного исторического очерка, то это бы лишило его ряда важных свойств. В первую очередь исчезло бы всё то, что по сей день придаёт его названию что-то вроде метафизической ауры, окрашивает его мысленный образ в социально-мистические, устрашающе зловещие тона. Не имея конкретной биографии, он обрел обобщенные черты города-символа, а с ними и способность выполнять в последующие времена в различных сферах гуманитарного дискурса несравнимо большее число функций, чем щедринский Глупов.
Сегодня Скотопригоньевск воспринимается в пространстве этого дискурса как масштабный знаковый комплекс с многими смысловыми измерениями, явными и скрытыми коннотациями и с необъятным социокультурным контекстом, неуклонно расширяющимся и отбрасывающим на сам топоним всё новые семантические тени и аксиологические блики.
В своей роли ценностно-смыслового конструкта, переменной семиотической величины Скотопригоньевск достоин самого серьезного внимания со стороны современного гуманитарного сознания. Он действительно обладает большим смыслопорождающим потециалом. Впрочем, для его способности генерировать новые социокультурные смыслы характерна импульсивность. Сегодня нам доподлинно известно, сколь разной она была в конце XIX века, в середине и на исходе XX столетия.
После выхода романа в свет гуманитарная новизна топонимического смыслообраза стала зависеть не столько уже от текста, сколько от контекста и от способностей аналитиков фиксировать семантические интерференции, а также возникающие интерпретационные коллизии и направлять их в то русло гуманитарной рефлексии, где происходило бы не растрачивание понимания, а приращение смыслов.
В литературном топониме оказался заключен некий социокультурный код, позволяющий видеть в Скотопригоньевске, в сопровождающей и окружающей его текстово-внетекстовой реальности что-то вроде метафорически окрашенного символа всего российского мира. Ведь в изначальном поле его смыслов присутствуют не только провинциальность, являющаяся его главным атрибутом, но и элементы столичности, и даже европеизма. На это указывают непосредственные, жизненно-бытовые связи героев романа с Петербургом и Европой, а также то немаловажное обстоятельство, на которое указал С. Н. Булгаков, заметивший, что в маленьком городке, где живут Карамазовы, бьется пульс мировой мысли.
Скотопригоньевский мир - это не корпускула; он не замкнут, не герметичен. Самые разные факторы, самородные мысли, залётные идеи, экстравагантные фантазии, глубокие прозрения, религиозные откровения образуют в этом мире бурный водоворот, в который вовлечено множество скотопригоньевцев, от местных обывателей и чиновников до приезжих высокообразованных гостей. Этот водоворот свидетельствует о существовании глубин духовной жизни, которые доступны восприятию далеко не всякого читателя и взывают к весьма серьезным размышлениям.
Зрительно-звуковой образ топонима, его грубоватая колористика энергично подталкивают мысль читателя в достаточно определенном направлении. Они заставляют предположить, что обитателям российского провинциального городка присущи черты отнюдь не возвышенного свойства. Метафорические коннотации, отсылающие к образам понурого рабочего скота, а также скота, гонимого на убой, если они связаны с человеческими сообществами, указывают на способность этих сообществ проваливаться из сравнительно цивилизованной, «искусственной» среды в бездны докультурной, внекультурной «естественности» скотских состояний и зверских отношений. Достоевскому это свойство людей открылось еще во времена пребывания в сибирской каторге. В «Записках из мертвого дома» он писал о нем. Мысль о том, что даже «самый лучший человек может огрубеть и отупеть… до степени зверя», не покидала его и во время создания «Братьев Карамазовых».
В Старой Руссе, где писались многие главы романа, Достоевскому приходилось наблюдать разнообразные картины жизни простых местных жителей. Это были, по преимуществу, добродушные мещане и мирные пригородные крестьяне. До революций было еще далеко. Так же далеко было и до гражданской войны, способной, как писал он в «Дневнике писателя», «озверять людей на целое столетие». Никто еще всерьез не размышлял о возможности массовых превращений русских обывателей в яростных убийц, уничтожающих друг друга в мясорубке кровавых, братоубийственных распрей. Далеко было и до времен, когда миллионы людей превратятся в стада, гонимые на убой железными жезлами беспощадных вождей и подстёгиваемые окровавленными бичами их сатрапов. Далеко было до создания ГУЛАГа, до написания «Архипелага ГУЛАГ», в котором Солженицын расскажет о своём устрашающем геополитическом виде́нии, о пригрезившемся ему небывалом скульптурном образе-символе мирового тюремно-лагерного Скотопригоньевска, занявшего к тому времени уже 1/6 часть земной суши: «Где-то на Колыме, на высоте - огромнейший Сталин, такого размера, каким он сам мечтал себя видеть, - с многометровыми усами, с оскалом лагерного коменданта, одной рукой натягивает вожжи, другою размахнулся кнутом стягать по упряжке - упряжке из сотен людей, запряженных по пятеро и тянущих лямки. На краю Чукотки, около Берингова пролива это тоже бы очень выглядело»1.
Когда Достоевский перенес обычный рыночный топоним в совершенно новую смысловую среду социально-философского романа, когда, спустя много лет, русское гуманитарное сознание обогатилось сумрачными коннотациями, обусловленными известными историческими мутациями российского мира, то грубовато-простонародное слово с безобидной семантикой и непритязательной аксиологией превратилось во впечатляющий смысловой концентрат, в многозначительный символ, в морально-политическую метафору мощной обличительно-саморазоблачительной силы. Топоним оказался словом-айсбергом. Обнаружилось, что наименее ценна в нем видимая часть, отсылавшая к старорусскому Скотопригоньеву рынку. Она почти сразу перестала вызывать какой-либо особый интерес. Но зато другие смысловые пласты, поначалу скрытые, начали постепенно всплывать на поверхность. Стало открываться такое, что и в голову не могло придти ни одному старорусскому обывателю, регулярно посещавшему Старопригоньев рынок. Впрочем, от читателей 1880-х, когда роман «Братья Карамазовы» явился во всей полноте авторского замысла, эти смысловые глубины, скорее всего, также были скрыты. Лишь после того, как время, история основательно потрудились в том разрушительном направлении, которого так опасался создатель романа, пугающий смысл литературного топонима начал проясняться, расширяться, углубляться, пока не достиг нынешней степени полноты и очевидности.
Сегодня, когда герменевтические ресурсы антропоморфных, «машиноморфных», «социоморфных» и прочих метафор нынешнего социального мира, продолжающего «лежать во зле», успели в значительной степени исчерпаться, то «зооморфно-скотоморфная» метафора авторитарно-коммунитарного мироустройства, найденная когда-то Достоевским, оказалась весьма кстати. Ее вполне можно поставить в тот же ряд, где ныне пребывают такие «украшения» нашего социально-политического языка, как «крысарий» и «человейник» А. Зиновьева, а также прочие лингвистические зеркала, смотрясь в которые, современный мир узнает себя. Почерпнутая не из развязно-ругательского лексикона раздраженных публицистов, имеющая солидную генеалогию, приличный культурно-исторический возраст, она способна многое поведать и объяснить не только профессиональным литературоведам, но и прочим субъектам современной культурной, социальной, политической жизни и в первую очередь тем, кто склонен тешить себя успокоительными иллюзиями, будто архипелаг Скотопригоньевск бесследно погрузился на историческое дно, подобно древней Атлантиде.
В пространстве того дескриптивно-аналитического дискурса, который сегодня именуют россиеведением, слово Скотопригоньевск вправе занимать место фундаментальной дескриптивной единицы. Метафорическая насыщенность этой единицы такова, что позволяет ей производить тот особый эффект, в результате которого гуманитарное сознание как бы выдвигается из темного тоннеля на освещенное пространство. Однако здесь его поджидают некоторые затруднения, требующие дополнительных аналитических усилий.
Дело в том, что провокативно-эпатажная смысловая начинка топонима такова, что поднимает его до уровня социально-исторической парадигмы, маркирующей эпоху, чья собственная провокативность и эпатажность были запредельными. Но в новых исторических условиях начала третьего тысячелетия кое-что изменилось. Ныне титаны богоборческого модернизма и стратеги брутального тоталитаризма уже сошли со сцены, а их сменили юркие и суетливые наследники с мелкими чертами политических эпигонов. Зловещая идея имперского Скотопригоньевска, некогда залитого кровью, как великим потопом, отодвинулась в прошлое и утратила значительную толику своей мрачной ауры. Новые поколения уже не соприкасаются с ней непосредственно, а узнают о ней и ее воплощениях в основном через опосредующие звенья художественно-документального характера. При этом они чувствуют себя окруженными чем-то вроде противоударных, смягчающих подушек. Изготовленные не из надежных материалов защитно-правового характера, а всего лишь из таких эфемереид, как способность времени затягивать раны, человеческая склонность к забыванию, нежелание людей расстраивать себя неприятными воспоминаниями и т. д. и т. п., эти подушки, несмотря на их очевидную ненадежность, отчего-то многих устраивают. И вот тут обнаруживается самое интересное. Оказывается память о скотопригоньевском периоде евразийской цивилизации успела прочно закрепиться в механизмах социальной наследственности и приобрела новые формы, уже не скоротечные, а долговременные. Нынешние поколения уже не нуждаются в том, чтобы ими правили с помощью огня, железа и крови, чтобы их погоняли жезлами и бичами. Их деды и отцы, вымуштрованные прежними гуртоправами, передали потомству способность к послушанию, к политически корректным демонстрациям своей покорности. Теперь достаточно лишь негромкого окрика, чтобы массы дружно устремлялись в указанном направлении. При этом личность погонщика совершенно не важна. На его месте может быть кто угодно, масса всё равно останется послушной. Погонщик может спокойно уйти в долгосрочный отпуск, улететь на Луну, впасть в безвозвратную кому, процесс все равно будет идти своим прежним чередом. Для этого достаточно лишь регулярно озвучивать в эфире щёлканье бича. Благоприобретенные и передающиеся по наследству внутренние адаптивные механизмы пугливого самосохранения способны сами успешно справляться с путеводительской функцией. Погонщик уже давно переселился внутрь каждого отдельного политического животного, создавая у последнего иллюзию свободного передвижения по политическому выгону.
Несомненно, что Достоевский создал в «Бесах» и «Братьях Карамазовых» мифологему, обозначающую зачинающуюся цивилизацию нового типа с совершенно особым строем практической и духовной жизни. Эта мифологема у него постепенно разворачивалась через основные сюжетные линии его романов. Ее контуры постепенно прояснялись и становились всё более отчетливыми. Однако культурно-историческая жизнь бесовско-карамазовской мифологемы не ограничилась пределами литературного пространства. В последующие десятилетия денотату, обозначаемому словом Скотопригоньевск, удалось обрести поистине геополитические масштабы.
Из всего этого следует, что отнюдь не напрасно и не случайно Достоевский проявил «трагическое остроумие», когда не пожалел приютивший его тихий городок Старую Руссу и нарёк его Скотопригоньевском. Основаниями тому послужили не только интуитивные прозрения гения, угадавшего в настоящем уже начавшие проступать темные знаки грядущего, но и вполне конкретные факты старорусской жизни из не слишком отдаленного прошлого. Об этом последнем обстоятельстве следует сказать отдельно.
Если задаться вопросом о том, какая связь существует между 1831 годом, 1880 годом и теми годами XX века, когда разыгралась историческая драма устрашающего самоистязания и самоистребления великого народа, то в контексте разговора о старорусском Достоевском и о его пророческих романах эта связь не только обнаружится со всей отчетливостью, но и не оставит никаких сомнений относительно своей природы.
Дело в том, что от конца 1870-х, когда «Бесы» уже читались всей Россией, а «Братья Карамазовы» дописывались, на примерно равном хронологическом удалении расположились две устрашающие трагедии. В прошлом, в 1831 году - кровавый и беспощадный бунт взбесившихся от страха перед холерой старорусских военных поселенцев и горожан. В будущем - жестокая всероссийская резня народа, обезумевшего от рек пролитой братской крови и как будто решившего извести под корень самого себя.
Если о том, что происходило в ХХ веке, известно многое, то о трагедии 1831 года, несравнимо меньше. Поэтому напомню основные факты, составляющие историческую канву старорусского бунта2. В 1824 г. Старая Русса была передана в ведомство военных поселений и стала одним из административных центров поселенных войск на новгородской земле. Поселяне носили военную форму, имели ружья, амуницию, занимались маршировкой, несли караульную службу и одновременно выполняли различные строительные и сельскохозяйственные работы - строили дороги и мосты, пахали, сеяли, жали, разводили домашний скот и т. д.
Во время общероссийской эпидемии холеры, в июле 1831 г. в Старой Руссе вспыхнули беспорядки, обернувшиеся проявлениями непомерной жестокости и братоубийственным кровопролитием. Военные поселенцы 10-го военно-строительного батальона и присоединившиеся к ним горожане учинили расправу над военными и полицейскими чинами, а также над рядом ни в чем не повинных старорусских граждан.
Началось всё с того, что 10 июля мещанин Воробьев заметил в поле офицера, который, как ему показалось, рассыпал во ржи отраву. Почти одновременно у одного из поселенцев вызвал подозрение другой офицер, шедший через поле, нечаянно уронивший кисет, просыпавший табак и подбиравший его. По Старой Руссе быстро распространился слух, что начальство умышленно отравляет простой народ, намеренно распространяет холеру. Возмущение солдат военно-строительного батальона было столь сильным, что к ним в лагерь для усмирения прибыл военный полицмейстер, майор Манджос. Реакцией на его обращение был общий взрыв ярости: майора стащили с дрожек, убили, а затем зверски растерзали его тело. После этого разгоряченная толпа двинулась в центр, на городскую площадь. По дороге она учинила разгром домов, в которых квартировали Манджос, штаб-лекарь Вейгнер и пристав Дирин.
На площади уже успели собраться горожане, которые заявили поселенцам, что те не имеют права распоряжаться в городе и должны вернуться к себе в казармы. Но поселенцы переубедили мещан, и в результате те присоединились к бунтовщикам. Далее начался поиск попрятавшихся начальников, и бунт принял вид сплошного погрома всех присутственных мест. Толпа убила обнаруженного штаб-лекаря Вейгнера. От удара поленом по голове погиб генерал-майор Мовес. Камнями были забиты майор Розенмейер, капитаны Балашевич и Хамов. Жертвами разгрома аптеки стали провизор и аптекарь, чьи тела были буквально растерзаны толпой. Подверглись жестоким истязаниям приведенные на площадь квартальные надзиратели Севастьянов и Деньщиков, отставной майор Болотников, фортмейстер Добровольский, штабс-капитан Браунс, купец Силин, чертежник Захаров. Всех их бунтовщики намеревались публично казнить. Одновременно шел грабеж жилищ жертв насилия.
Под угрозой жестокой расправы настоятель местного монастыря, архимандрит Серафим принужден был организовать крестный ход и на городской площади привести мятежников к присяге - не изменять друг другу.
Поражает та легкость, с которой многие из мещан перешли на сторону бунтовщиков, те невероятные метаморфозы, почти мгновенные превращения мирных обывателей в устрашающие подобия кровожадных зверей, готовых безжалостно терзать, истязать до смерти своих же сограждан, с которыми еще накануне они мирно общались. Как будто в людей вошла какая-то темная, злая, демоническая сила, взрывавшая личность изнутри, уничтожавшая ее человеческий облик, переходившая от одних к другим, вовлекавшая всё новых людей и неуклонно расширявшая пространство творимых злодеяний.
Спастись от волны безумств можно было только посредством какого-то, из ряда вон выходящего поступка, способного вызвать изумление бунтовщиков, но при этом не направленного против них. Так случилось с захваченным полковником Менделеевым. Его обыскали и обнаружили флакончик с лимонной кислотой, которую он, будучи очень полным, употреблял во время июльской жары для утоления жажды. Он, казалось, был обречен, поскольку толпа мгновенно поверила, что это та самая отрава, которую злоумышленники распространяют по уезду. Однако полковник на глазах у всех бестрепетно опрокинул содержимое флакона себе в рот и проглотил его. Произведя на всех сильное и отрезвляющее впечатление, он в результате остался жив.
Прибывшим в Старую Руссу войскам удалось восстановить порядок. 25
июля в Новгород прибыл император Николай I. Были арестованы и
привлечены к суду все нижние чины военно-строительного батальона,
девяносто мещан, тридцать два торговца. Лишь 18 человек были
оправданы, остальные были приговорены к разным видам наказаний -
зачинщики к каторжным работам, активные участники к телесным
наказаниям шпицрутенами и розгами, которые были проведены с таким
рвением, что 7% наказанных умерли во время экзекуции.
Даже современного читателя, осведомленного об «окаянных» днях, годах и десятилетиях советской истории, потрясает описание того, как мирные старорусские обыватели, православные христиане почти мгновенно превратились в кровожадных, звероподобных громил. Спрашивается, почему во времена, когда еще не существовало подстрекательской большевистской пропаганды, они не устояли перед лицом тёмных, демонических искушений? Почему православная вера не удержала их от падения, от расчеловечивания?
Кому не приходилось слышать рассуждений о высоком предназначении «Святой Руси», о великой миссии русского «народа-богоносца», а также противоположных высказываний с полярными оценочными акцентами? Кто же прав - те ли, кто относится всерьез к прекраснодушным преданиям или же те, кто считает, что их давно пора поместить в один ряд с массовыми харизматическими иллюзиями и религиозно-политическими мифами?
Споры обо всём этом, имеющие свойства то едва теплиться в русском сознании, то крепнуть и широко распространяться, начались достаточно давно и неизвестно когда закончатся. Достоевский в своё время тоже в них участвовал. И хотя писателю идея «народа-богоносца» очень нравилась, это не мешало ему ясно видеть и понимать, что в недрах коллективной души русского народа бродит темное вино богоборческого своеволия, грозящего разорвать не слишком прочные меха российского гражданского и государственного порядка. В «Дневнике писателя» есть прелюбопытная зарисовка, проливающая некоторый свет на вопросы глубины и твёрдости православной веры у «народа-богоносца» в те времена, когда на эту веру еще никто не покушался. В одном селе начался пожар, загорелась церковь, и сельчане стали ее тушить. Когда вспыхнул расположенный недалеко от нее кабак, то кабатчик бросился к мужикам с обещанием выставить им бочонок водки, если помогут ему справиться с огнем. В результате, - резюмирует Достоевский, - кабак отстояли, а церковь сгорела.
Когда же в начале ХХ века у этого «народа-богоносца» запылала с четырех концов вся «святая Русь», и появились политические мошенники, пообещавшие ему коммунистические амбары, наполненные всевозможным добром, то народ ринулся за ними, забыв о Боге и своей вере. А «Святая Русь» сгорела дотла.
Размышляя над феноменом старорусского бунта, невозможно не обратить внимания на ту любопытную нить, которая протянулась от него к Достоевскому. Выше отмечалось, что владельцем старорусского дома, который семья Достоевских поначалу снимала как дачу, а затем приобрела, был отставной подполковник А. К. Гриббе. В молодости он служил в аракчеевских военных поселениях. После выхода в отставку ему, обладавшему склонностью к литературным занятиям, удалось опубликовать в журнале «Русская старина» несколько очерков своих воспоминаний, в том числе статьи о старорусском бунте и Аракчееве. Номер журнала со статьей о бунте хранился в личной библиотеке Достоевского. Писатель, имевший с «добрым старичком» самые дружеские отношения, передававший ему приветы в своих письмах к жене в Старую Руссу, несомненно, читал воспоминания Гриббе и, возможно, обсуждал такое неординарное событие, как местный бунт, с его непосредственным свидетелем. Сведения, полученные из первых рук, обладали в глазах Достоевского особой ценностью. А если учитывать присущий ему повышенный интерес искушенного аналитика к разрушительным социальным эксцессам, то, вполне вероятно, что полученные сведения и впечатления были отложены им в один из уголков творческой памяти.
Не исключено, что данные обстоятельства по-своему повлияли на Достоевского в старорусский период его творческой биографии и способствовали росту его внимания к теме бунта вообще. Ведь она присутствует у него в романе «Бесы», отдельные главы которого сочинялись в Старой Руссе. Она всплывает в несколько измененном виде в одном из ключевых мест «Братьев Карамазовых» - в главе «Бунт». Она же окрашивает в мрачные тона историю Смердякова, завершившуюся бунтом и отцеубийством.
В «Братьях Карамазовых» Достоевский не пошел по пути прямой реконструкции событий старорусского бунта. В этом он не видел никакой необходимости. Ему важно было прописать контуры того характерного социального, морального типа, который был ему интересен и которому, как оказалось впоследствии, будущее принадлежало до такой степени, что он вполне мог претендовать на титул, если не «героя нашего времени», то главного героя надвигающихся времен.
В романе получил развитие сюжет, глубинной подоплекой которого стал феномен «смердяковщины», - история превращения внешне тихого, кажущегося даже пугливым, лакея в человека-зверя, чья затаенная злоба на несправедливо устроенный мир только и поджидала подходящего момента, чтобы выплеснуться на поверхность в виде устрашающего кровавого эксцесса.
Спустя много лет, в 1917 г., когда русский царь и его семья были уже арестованы, но еще живы, философ Василий Розанов записал характерную реплику встретившегося ему выходца из новгородской губернии (это вполне мог быть кто-то из жителей Старой Руссы): «…Старик лет 60 «и такой серьезный», Новгородской губернии, выразился: «Из бывшего царя надо бы кожу по одному ремню тянуть». Т. е. не сразу сорвать кожу, как индейцы скальп, но надо по-русски вырезывать из его кожи ленточка за ленточкой. И что ему царь сделал, этому «серьезному мужичку». Вот и Достоевский…»
Несомненно, что проницательный философ, вспомнивший Достоевского, усмотрел в этом высказывании простолюдина карамазовский дух рвущейся наружу жажды насилия. Как здесь не вспомнить обещание Дмитрия Карамазова истолочь в ступе того же Смердякова, когда тот был еще не отцеубийцей, а обыкновенным, тихим лакеем-«бульонщиком». Для Розанова же тут отчетливо проступила прямая связь времен - связь между самым прозорливым из русских писателей и самой зловещей из русских революций.
Действительно, в «серьезном мужичке» из Новгородской губернии всё сошлось: и прошлое, и настоящее, и даже будущее. Обнаружились нити, тянущиеся из старорусского бунта 1831 года, через подполковника Гриббе к Достоевскому и «Братьям Карамазовым», а затем и к 1917 году. А уж с этого «серьезного мужичка» открывалась новая историческая глава, где страна погрузится в долговременный кошмар и превратится в настоящий, почти буквальный Скотопригоньевск. Новые поколения «серьезных мужичков», уверенных, что если Бога нет, то всё позволено, займутся тем, что, за неимением царя, на протяжении десятилетий станут «вырезывать из кожи ленточки» у других «серьезных мужичков» и «толочь в ступе» их жен и детей.
События российской (да и не только российской) истории показали, что стада, в которые способны превращаться «мирные народы», не одинаковы, не однородны. Одни оказались состоящими из тех, кто готов понуро избывать свою долю, а у других была совсем другая судьба. С этими, вторыми, происходило то, что описано в Евангелии от Луки, в истории о стаде свиней, в которых вселились бесы. Но в России ХХ века люди, с которыми это произошло, в отличие от тех свиней, не стремились к суициду, а начинали действовать в совершенно особом направлении. Движимые демонизированными мотивами, интересами, идеями, они становились уже не стадами, а стаями, состоящими не из животных, а зверей, готовых терзать, пожирать, уничтожать. Не их ли имел в виду Василий Розанов, когда писал о «свином рыле революции»?
Когда Достоевский посвятил этому, тогда еще только начинавшемуся высовываться, «рылу» своих «Бесов», то в результате получился роман не об уездном, а о губернском Скотопригоньевске, куда ворвалось стадо свиней с вошедшими в них демонами разрушения. Масштабы смертоносной деятельности, на которую они оказались способны, впечатлили современников. Но, как выяснилось впоследствии, они были ничтожны по сравнению с последующими разрушениями новой эпохи, когда уездные и губернские Скотопригоньевски слились в единую евразийскую геополитическую громаду.
Не от того ли Скотопригоньевск - это не просто романный топоним, а нечто гораздо большее? Он оказался не только литературным «зазеркальем» того уездного городка, в котором когда-то живал создатель «Братьев Карамазовых», но обозначением инфернального «подполья» целой цивилизации, носителем сумрачных метафизических смыслов того, что происходило и до сих пор происходит с ней.
В сущности, в «Братьях Карамазовых» Достоевский обозначил всего лишь идею будущего Скотопригоньевска. Эта идея была по своему первична, подобно идеям Платона или концепции Шигалева из «Бесов». А уж затем, какое-то время спустя, она облеклась в плоть сотен тысяч истязателей и в кровь десятков миллионов их жертв, страдальцев и мучеников. Эта идея, имевшая поначалу чисто художественную внешность и уже в силу этого не смевшая, казалось бы, претендовать ни на что серьезное, оказалась далека от чистого вымысла. Время показало, что она несла в себе достаточно много из того, что позволяет ее назвать предвосхищением того геополитического кошмара, который был учинен народом-богоборцем. В ней с самого начала оказалась запрятана роковая, устрашающая сущность, которая впоследствии приоткрылась. С ней произошло нечто, напоминающее судьбу Эдипа, которому предначертано было совершить бросающие в дрожь преступления - убить отца и жениться на матери. И как Эдип, несмотря на его сопротивление, не смог предотвратить осуществления страшного прогноза, так и идея Скотопригоньевска пробила себе путь с упорством мощного ледокола. В результате русский Эдип, оказавшийся всё тем же «серьезным мужичком», взялся за свои тёмные дела с таким рвением и размахом, что оставил далеко позади своего древнего мифического предтечу.
Если уж ссылаться на греческую античность, то можно упомянуть еще и учение Аристотеля о четырех типах причин, господствующих в мире. Согласно автору «Метафизики», среди них весьма важную роль играет так называемая целевая причина. Ее своеобразие состоит в том, что она соединяет в себе свойства как причины, так и цели. Это делает ее похожей на что-то вроде намагниченного ориентира, который издалека действует притягательным образом на предмет, содержащий металл, и заставляет его устремляться к себе как к чему-то манящему, желанному. Топоним-символ, введенный Достоевским, оказался таков, словно писатель наделил его неумолимой притягательной силой долговременной целевой причины, побуждавшей широкие скотопригоньевские массы двигаться именно туда, где их должны были «резать или стричь».
Разумеется, это всего лишь философская фантазия, впрочем, не совсем беспочвенная. Ведь писал же С. Булгаков (еще раз сошлюсь на его замечательное высказывание) о том, что в городке Карамазовых бился пульс мировой мысли. Так отчего в том достопамятном городке не мог бы под мерный перестук этого ритма зародиться проект будущей геополитической, культурной, антропологической катастрофы, коль были уже в наличии все ее главные условия, компоненты и, главное, готовые к действиям исполнители - карамзовы, смердяковы и их единомышленники из губернского города - верховенские, липутины и прочие?
Но, пожалуй, самое существенное здесь то, что данный проект утверждался уже не только на уровне коварной рефлексии интеллектуальных проходимцев, мнящих себя философскими новаторами (подобных опытов к тому времени было уже предостаточно и в Европе, и в России), а в глубинах коллективной души народа. Увы, душа была к этому вполне готова. Уже имелся диагноз, подтверждающий эту готовность. Поставленный еще в начале XIX века кудрявым и сладкоголосым певцом свободы, он оказался горьким пророчеством. Ведь не были же случайным поэтическим капризом эти пушкинские слова:
Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды;
Рукою чистой и безвинной
В порабощенные бразды
Бросал живительное семя -
Но потерял я только время,
Благие мысли и труды...
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.
Кто еще в России знал эту горькую правду о времени, которое действительно будет потеряно, и о мыслях и трудах, которые окажутся напрасно потрачены? Кто ее знал во времена Пушкина? А во времена Достоевского? Только впоследствии это знание, в котором оказалось слишком много печали и еще больше горечи, начало медленно прорастать робкими всходами рождающегося понимания того, кто мы, откуда мы и куда мы идём.
Кто мог предположить, что все те уроки этики, которые русская литература пыталась преподать, не пойдут впрок, и скотопригоньевская цивилизация утвердится наперекор им во всей своей красе? Куда делось ее облагораживающее воздействие много лет спустя, когда «лагерная пыль» толстым слоем покрыла весь наш политический выгон, когда уже некуда было девать битую человечину, когда адская машина устала «резать» и «стричь», когда, наконец, появилась новая плеяда «серьезных мужичков», задумавших в середине 1950-х взорвать атомную бомбу над головами мирных, безропотных скотопригоньевцев и реально взорвавших ее в «небе крупных оптовых смертей»?
Человек из Скотопригоньевска, духовно выхолощенный, выпотрошенный, растративший всё, что только можно было растратить, зараженный всевозможными социальными порчами, оказался придавлен к земле непомерной тяжестью перенесенных испытаний. Но в отличие от библейского Иова, так же согбенного непомерными страданиями, он не славил Бога, а продолжал Его хулить.
Перед людьми, конструирующими литературно-художественные миры, даже если они делали это по своим, сугубо секулярным рецептам, не могла не открыться угроза полного расчеловечивания, нависшая над миллионами их сограждан, загнанных в рукотворный филиал земного ада, где темная, демоническая трансцендентность заполнила собой почти всё жизненное пространство. Однако инфернография таких художников, как Платонов, Солженицын, Шаламов, Зиновьев, Холин и др., оставляла изображаемую демоническую реальность в той плоскости, откуда была почти не видна линия горизонта, отделяющая тьму от света, безверие от веры. В их текстах демонические структуры безраздельно господствовали, а заветная линия терялась в густой тьме властвующей бесовщины. В голосах авторских «я» почти не улавливались ноты надежды на победу над ней. Вместо этого - ощущение длящегося кошмара и безнадежной, безысходной тоски.
Этот настрой не был случайным, поскольку христианство, вера, Бог оставались для них чем-то внешним, существующим помимо их творческого сознания. Библейская логика действующего проклятия и возмездия, обрушившегося на народ, оставивший Бога, была явлена им отнюдь не полностью, а лишь в той части, где открывались устрашающие следствия проклятия. Что же касается истинных причин, приведших это проклятие в действие, а также путей спасения от него, то ни у кого из них не было ясных представлений обо всем этом. Отсюда впечатление удручающей неполноты этой инфернографии, умалчивающей о самом главном и не уравновешивающей темную трансцендентность образами трансцендентности светлой.
В этом их разительное отличие от библейских пророческих книг, в которых за картинами грозных наказаний, тяжелейших испытаний израильского народа постоянно ощущается присутствие грозного, но милостивого Бога, способного как наказывать своих детей, так и прощать их, при условии их покаяния, очищения и духовного возрождения. Оттого в Библии и нет картин земного ада, потому что Бог в ней не покидает землю. Земной ад становится возможен лишь во тьме общего безверия, то есть там, где Бог скрывается за линией жизненного горизонта от утратившего веру народа. Когда же из уст неверующих писателей раздаются отчаянные вопрошания, похожие на библейский крик: «Сторож! сколько ночи? сторож! сколько ночи?» (Ис.21,11), то в общей тьме ни они, ни их неверующие читатели не слышат утешительного ответа, что, мол, хотя еще ночь, но уже близится утро.
Когда Достоевский назвал Старую Руссу Скотопригоньевском, он фактически предрёк всем, кто проживал в ней, их будущее реальное переселение в совершенно иной мир, где им придется стать скотопригоньевцами. И это перемещение исторического человека в пространство совершенно новой цивилизации обернулось для него настоящей антропологической катастрофой. Оставаясь географически на своём прежнем месте, массовый русский обыватель пережил многогранную, всестороннюю мутацию-инволюцию, охватившую всё его существо и сокрушившую основные структуры его «я» - социальные, моральные, духовные. По сути, это был акт массового исторического суицида традиционного геополитического субъекта, старавшегося до этого жить по классическим законам теоцентрически организованного мира, но в нужный момент не принявшего мер предосторожности и самозащиты и потому фактически подставившего свои, не слишком прочные духовные конструкции под удар исторического тайфуна с красивым названием «Модерн».
В ХХ веке одна из самых впечатляющих хроник одичания человека из Скотопригоньевская была написана Андреем Платоновым. Он изобразил социальный мир, в котором процессу распада оказалось подвержено всё, что досталось ему от прежних эпох - религия, культура, нравственность, право. Человек, насильственно погруженный в искусственно нагнетаемую атмосферу социального беспамятства, быстро утратил способность к аутентичным объяснениям происходящего. Отныне он принужден был покорно обретать смысл жизни из «трубы радио». «Труба» же требовала одного - расчеловечивания человека. Ей нужно было, чтоб люди вели себя так, будто спешили вернуться в докультурное, доморальное, доправовое прошлое «войны всех против всех». И они действительно с большой скоростью погружались в состояние утробного косноязычия, «распущенности языка», разгула «черных слов» и «многочисленности хамства». В атмосфере духовной деградации образовывался новый мир риторической и гуманитарной аномии, абсурдной грамматики, где сами слова сбрасывали с себя нормативные покровы, агонизировали и распадались. Языковое пространство становилось прибежищем смертоносных демонических начал агрессии, тьмы и хаоса. Духовные, этические структуры, тонкие и хрупкие, перемалывались под воздействием мощных тектонических сдвигов. Человек, несущий в себе лишь жалкие обломки этих структур, воспринимал как должное собственное превращение в идеологизированное социальное животное с сумеречным и тесным, как чулан, внутренним миром, с грубыми чувствами и не способной к размышлениям головой. Давнее аристотелевское определение человека как «zoon politikon» («политическое животное») обрело теперь, две с лишним тысячи лет спустя, слишком буквальное звучание.
Государственная машина, невиданная по своей жестокости, созданная при активном и пассивном участии миллионов скотопригоньевцев, «толкла в ступе» в первую очередь их самих. Напоминающая карательную борону Ф. Кафки («В колонии»), но увеличенная в миллионы раз, она срывала с них тонкие покровы внешней цивилизованности и перемалывала внутри них те несущие конструкции, на которых держались традиционные социокультурные механизмы самосознания и самоидентификации. Это делалось для того, чтобы они прочно усвоили: отныне формула их идентичности - «тварь дрожащая».
Когда-то Достоевский в «Записках из мертвого дома» сравнил баню, в которой ему довелось мыться на каторге, с дантовским адом. И для него это был предел, которого достигло его воображение. Однако через несколько десятилетий Солженицын в своём описании тюремных бань, устроенных конструкторами рукотворного ада, изобразил нечто запредельное. «Что ждет нас в бане? - спрашивает писатель. - Этого никогда не узнаешь. Вдруг начинают стричь наголо женщин (Красная Пресня, 1950), ноябрь). Или нас, череду голых мужчин, пускают под стрижку одним парикмахершам. В вологодской парной дородная тетя Мотя кричит: «Становись, мужики!» - и всю шеренгу обдает из трубы паром. А Иркутская пересылка спорит: природе больше соответствует, чтобы вся обслуга в бане была мужская, и женщинам между ногами промазывал бы санитарным квачом - мужик. Или на Новосибирской пересылке зимой в холодной мыльной из кранов идет одна холодная вода: арестанты решаются требовать начальство: приходит капитан, подставляет, не брезгуя, руку под кран: «А я говорю, что вода - горячая, понятно?»3
Различия между двумя банными зарисовками - сугубо этические. Если во времена Достоевского люди в каторжной бане еще чувствовали себя людьми, хотя бы и помещенными в предельные обстоятельства, то в «архипелаговских» картинах царит злой дух тотального пренебрежения человеческим достоинством узников, каждый из которых обязан чувствовать себя «тварью», дрожащей от диких, невиданных унижений.
У Солженицына, мученика скотопригоньевского архипелага, есть мысль о том, что поражения, беды, страдания нужны народам, поскольку позволяют людям углубить свою внутреннюю жизнь и возвыситься духовно4. Однако это высказывание, кажущееся на первый взгляд верным, обращает на себя внимание своей недоговоренностью. Да, конечно, страдания способны духовно возвышать людей. Но почему же тогда наш народ, прошедший через страдания, невиданные по своей тяжести, так и не смог в последующие десятилетия углубить свою внутреннюю жизнь? Отчего с тех пор, когда государственная мясорубка приостановила свою кровавую работу и миллионы людей облегченно вздохнули, они так и не смогли ни духовно возродиться, ни нравственно возвыситься? Отчего выздоровительный процесс не сдвинулся с мертвой точки? Почему неисчислимое множество страдальцев так и остались в состоянии нравственной растоптанности и духовного ничтожества? Почему они, вместе с их народившимся потомством, оказались духовно безоружными перед надвинувшимися на них новыми испытаниями, перед раскрашенными идолами масскульта и коварством новых генераций идеологических манипуляторов и политических напёрсточников?
А причина заключается в том, что страдания, как показывает опыт, исцеляют и духовно возвышают не всех и не всегда, а только тех и тогда, когда люди, потрясенные испытаниями, встают на путь покаяния, очищения, метанойи, открывают для себя мир высших ценностей, устремляются к абсолютным смыслам, обретают Бога, веру. Когда Бог становится главным средоточием внутренней жизни человека, утверждается в центре нее и уже не оставляет места для эстрадных, спортивных, политических и прочих идолов, тогда можно сказать, что перенесенные страдания действительно духовно исцелили и возвысили его.
В свое время страдания спасли Достоевского. Тюремное заточение, каторга, солдатчина и неустанный труд ума, души и духа открыли ему Бога, освободили от атеистических заблуждений, сделали истинным, а не номинальным христианином. Вера спасла его от той духовной слепоты, которой были поражены многие из его современников, она открыла ему глаза на то, что от них было скрыто, обострила его духовное зрение, дала возможность отличать истину от лжи. Не обрети он этой веры, мир не имел бы того Достоевского, который сегодня стоит в одном ряду с Данте и Шекспиром.
С теми, кто оказался внутри скотопригоньевской цивилизации, всё сложилось исключительно трагично. Миллионы людей, страдавших за ее оградой от страшных унижений, не пытались найти Бога и обрести истинную веру и потому духовно гибли. Лишь очень немногим удавалось уверовать или сохранить свою прежнюю веру, и для них перенесённые страдания действительно становились источником еще большего углубления их внутренней жизни.
Старая библейская истина гласит: Бог посылает страдания отдельным людям и целым народам, чтобы они очнулись, очистились и вышли из состояния духовного небытия. С кем такое пробуждение происходит, кто находит живого Бога и самого себя, тот обретает такой запас духовных сил, который уже не позволит ему духовно пасть.
Горький опыт перенесенных страданий способен приблизить не только отдельного человека, но и целый народ к той черте, где секуляризм заканчивается, где становится очевидной неспособность атеистического мышления объяснить сложнейшие перепады социальной истории, столь богатой катастрофами. И тогда перед ищущим духом открывается иное измерение бытия.
Когда-то П. Я. Чаадаеву открылась способность России преподносить миру великие уроки. У Александра Исаевича Солженицына эта мысль приобрела новый оттенок: уроки, преподносимые миру Россией, тяжелы и горьки. Но они могут стать поистине страшными, если она не встанет на путь покаяния и очищения. В этом случае страна и ее народ будут обречены на длительную агонию и гибель.
В 1960-е гг., когда Солженицын завершал работу над «Архипелагом ГУЛАГ», его поразили собственные сопоставления СССР с Германией. Он сравнил цифровые данные по политическим преступникам, «архитекторам» и «прорабам» советского Скотопригоньевска и немецкого тоталитаризма. Оказалось, что к 1960-м годам в Германии их было осуждено 86 тысяч, а в СССР «около тринадцати человек». Это сравнение подействовало на писателя крайне удручающе: «Загадка, которую не нам, современникам, разгадать: для чего Германии дано наказать своих злодеев, а России - не дано? Что ж за гибельный будет путь у нас, если не дано нам очиститься от этой скверны, гниющей в нашем теле? Чему же сможет Россия научить мир?»5
И хотя писатель восклицал и призывал, но в его тоне не чувствовалось уверенности в том, что он будет услышан согражданами: «Мы должны осудить публично самую идею расправы одних людей над другими! Молча о пороке, вгоняя его в туловище, чтобы только не выпер наружу, - мы сеем его, и он еще тысячекратно взойдет в будущем. Не называя, не порицая злодеев, мы не просто оберегаем их ничтожную старость - мы тем самым из-под новых поколений вырываем всякие основы справедливости. Оттого-то они «равнодушные» и растут, а не из-за «слабости воспитательной работы». Молодые усваивают, что подлость никогда на земле не наказуется, но всегда приносит благополучие. И неуютно же, и страшно будет в такой стране жить!»6
Эти слова нуждаются в теологическом комментарии. Здесь следует принять во внимание, что для христианского сознания существует такой феномен, как корпоративная греховность. Подобно тому, как коллективная святость - это избранность данного сообщества Богом, корпоративная греховность - это богооставленность сообщества, его отчужденность от Бога, лишенность Его милостей и благословений.
Это, второе, состояние не обещает народу ничего хорошего. Библейская книга «Плач Иеремии» свидетельствует о том, как ветхозаветный пророк Иеремия горько плакал и тосковал об участи своего народа, пораженного язвами коллективной греховности: «Тяжко согрешил Иерусалим, за то и сделался отвратительным; все прославлявшие его смотрят на него с презрением, потому что увидели наготу его; и сам он вздыхает и отворачивается назад. На подоле у него была нечистота, но он не помышляет о будущности своей, и поэтому необыкновенно унизился, и нет у него утешителя. (Плач. 1, 8-9).
Так же выглядела в глазах Солженицына и его страна, о судьбе которой он сокрушался. Ему представлялось, что Германия выйдет из своего состояния поражения и позора гораздо быстрее и успешнее: «Страна, которая восемьдесят шесть тысяч раз с помоста судьи осудила порок (и бесповоротно осудила его в литературе и среди молодежи) - год за годом, ступенька за ступенькой очищается от него. А что же делать нам?.. Когда-нибудь наши потомки назовут несколько наших поколений - поколениями слюнтяев: сперва мы покорно позволяли избивать нас миллионами, потом мы заботливо холили убийц в их благополучной старости. Что же делать, если великая традиция русского покаяния им непонятна и смешна?..»7
В результате того, что ни покаяния, ни очищения не произошло, антропологическая катастрофа перешла в свою новую фазу. А. Зиновьев, у которого имелся свой взгляд на динамику этой катастрофы, обратил внимание на процессы дальнейших, усугубляющихся деформаций духовных структур у миллионов людей. В 1960-1970-е гг. брутальный социум стал превращаться в гигантское подобие какого-то фантастического крысария.
В созданной коммунистами, тогда еще очень прочной, замкнутой и жесткой социально-политической системе, как и в сообществе крыс, повсеместно хозяйничали управленцы особого типа. Наделенные ничтожными созидательными способностями и огромным разрушительным потенциалом, они утвердили свой проект «дарвиновской эпопеи навыворот». При них господствовал противоестественный отбор, приводивший к тому, что лучшие становились жертвами худших, и повсеместно царил универсальный принцип «выживания среднейшего». В таком обществе человеку было неимоверно трудно оставаться нравственным, поскольку вся социальная система пребывала значительно ниже обязательного этического минимума. «Здесь бездарность есть не просто отсутствие таланта, но наличие наглого таланта душить талант настоящий. Здесь глупость есть не просто отсутствие ума, но наличие некоего подобия ума, заменяющего и вытесняющего ум подлинный. Цинизм, злоба, подлость, пошлость, насилие здесь пронизывают все сферы бытия и образуют общий фон психологии граждан»8.
Это и был социальный «крысарий», в котором господствовал «Дьявол Социальности» и которому не нужны были духовно богатые личности. Такую систему вполне устраивали индивиды с упрощенными личностными структурами, обученные выполнять не слишком сложные, вполне конкретные социальные функции. Внутри нее окончательно утвердился и прочно закрепился новый массовый социальный тип, чьи жизненные правила были крайне незамысловаты: 1) меньше риска, больше выгоды; 2) меньше ответственности и больше почета; 3) меньше дать и больше взять; 4) меньше зависимости от других и больше зависимости других от тебя; 5) обман - наиболее выгодная форма социального поведения и т. д.
Коварство этих правил, которые фактически заменили традиционные нормы культуры, религии, нравственности, заключалось в том, что они отвечали самым примитивным свойствам человеческой природы и потому легко и быстро усваивались людьми, придавая им повышенную жизнеспособность, обеспечивая тех, кто делал на них ставку, быстрое восхождение по ступеням социальных иерархий.
История скотопригоньевской цивилизации - это не столько политическая драма, сколько религиозная трагедия. Пока налицо два ее акта: первый акт - история дерзкой до безумия апостасии (от греч. апостасия - отпадение, отступничество, измена), богоотступничества «народа-богоборца»; второй акт - сумрачная трагедия богооставленности огромного социального мира. И как невозможно пересказать главные смыслы Библии атеистическим языком, так же обречены на неудачу любые попытки секулярных истолкований этой трагедии, длящейся вот уже почти целое столетие.
Внутри скотопригоньевской цивилизации, находившейся «под игом безумия», полным ходом шла не столько аккультурация (процесс социальных, ментальных, психологических, поведенческих изменений, возникавших в результате контактов и взаимодействий представителей разных социокультурных сфер), сколько декультурация, суть которой в том, что под прессами физического и духовного террора образовывалась бесформенная социальная масса, напоминающая усмиренное, покорное стадо безличных существ, гонимых безжалостными гуртовщиками.
При этом обнаружился парадокс, который до сих пор производит на аналитиков удручающее впечатления: совершалось глубокое погружение миллионов прессуемых властью скотопригоньевцев в ситуацию непонимания того, что происходило с ними и с их страной. Громада абсурдных по своему внешнему виду событий и фактов не поддавалась удовлетворительной расшифровке. Даже профессиональные интеллектуалы, чья мысль пыталась прорваться сквозь множество воздвигнутых властью идеологических нагромождений, постоянно претыкались, поскольку были не в силах объяснить происходящее никакими нормальными рациональными соображениями. Многие испытывали состояние эпистемологической фрустрации, т. е. некой оторопи и растерянности перед феноменом невиданной результативности воспитательной и истребительной механики адской социальной машины. Лишь временами это состояние прерывалось вспышками неких озарений, и тогда приоткрывались пространства дотоле неведомых смыслов. Но поскольку в этих озарениях присутствовало что-то религиозно-мистическое и они не вписывались в жесткие рамки общепринятых рационально-атеистических воззрений, то мысль не задерживалась на них и спешила в своих поисках вперед, вдоль магистралей секулярных смысловых рядов, уходя от этих проблесков света всё дальше и дальше. А страшная загадка скотопригоньевской модели мироустройства, тайна девиантной природы шигалевско-карамазовско-смердяковского проекта продолжала оставаться чем-то вроде непокоренной альпинистами Джомолунгмы.
Этих «альпинистов» объединяло одно общее ощущение: они чувствовали себя жертвами. Стремясь понять, почему, за что, во имя чего их приносили в жертву не какие-нибудь жрецы, титаны или полубоги, а такие же скотопригоньевцы, как и они сами, не блиставшие ни моральными доблестями, ни культурным, ни интеллектуальным, ни каким-либо другим превосходством, они создали целое поисковое направление. Суть этого виктимологического (от лат. victim - жертва) дискурса, выстроенного советской гуманитарной интеллигенцией, определялась отнюдь не представлениями об общей вине и ответственности всех за происшедшее. Вопросы о вине самого народа-богоборца, его атеистической интеллигенции и византистской церкви, растерявшей свой духовный авторитет еще задолго до трагедии, практически не обсуждались. Дискурс чаще всего опирался на бинарную оппозицию «жертвы-палачи», «мы-они», где коллективное «мы» - это мирные, невинные, преданные советской власти скотопригоньевцы, а «они» - гнавшие, стригшие и резавшие «нас» неизвестно за что чекистские, ежовские, бериевские и прочие волки.
Секулярное сознание, вначале советское, а теперь уже и постсоветское, до сих пор не может выбраться из лабиринта непонимания истинной сути того поворота, который произошел в исторической судьбы его народа в ХХ веке. Не помогает бесчисленное и постоянно возрастающее множество конкретных фактов по истории отечественного аутогеноцида. Даже интенсивное развитие в последние десятилетия таких, сравнительно новых, дисциплин, как историческая социология, социальная история, политическая социология, тоже пока не возымело действия и не произвело заметных изменений в этой области. Не прояснило сути дела и существенное обновление методологического инструментария современных социальных наук.
Самым же примечательным во всем этом является то, что от носителей секулярного сознания и поклонников методологического атеизма практически невозможно услышать каких-либо внятных объяснений касательно причин своей очевидной интеллектуальной немочи. Они продолжают, подобно белке, бежать в своём дискурсивном колесе, не продвигаясь ни на шаг вперед и довольствуясь различными паллиативными объяснительными конструкциями, ничуть не меняющими общую ситуацию глубинного непонимания сути величайшей из мировых антропологических катастроф.
И здесь, как это часто бывает, ближе к пониманию истинной сути этой катастрофы оказываются не ученые, а художники. Когда Солженицын писал о «слепом нашем существовании»8, то это надо понимать как констатацию того духовного итога, к которому пришло секулярное гуманитарное сознание советского образца. Когда он обозначил социальный тип ученого слепца, к которому вполне подошло бы вольтеровское определение простодушный, то в нем узнаются черты и нынешнего интеллектуала-атеиста.
Это, на первый взгляд, довольно странное сочетание интеллектуализма и простодушия обнаруживается в тех случаях, когда гуманитарное сознание самозамыкается в узких пределах сугубо рационалистического мироистолкования. Именно рационалисту оказывается недоступно понимание той древней истины, суть которой хорошо передаёт один из афоризмов Гете: «Природа не делится на разум без остатка». Если эту формулу расширить (что не только возможно, но и необходимо), то тогда получится, что и общество, и культура, и человек также не делятся на разум без остатка. Выходит, что за пределами рационалистической системы координат, а значит и за пределами компетенции гуманитария-рационалиста оказывается гораздо больше нерешенных проблем и непроясненных явлений, чем внутри нее.
Скотопригоньевский социально-политический мир, конечно же, не является исключением и так же не желает делиться на разум без остатка. Рационалист-атеист же, размахивающий своим секулярным знаменем, на котором выведено «Бог умер!», не желает с этим считаться. Доверяя лишь ограниченному набору привычных прямолинейных схематизмов, он демонстрирует то опасное простодушие, которое становится еще одной предпосылкой его интеллектуальных злоключений.
Многие из тех, кто писал о большом терроре, неоднократно воссоздавали ситуации попадания таких простодушных в капканы, расставленные для них скотопригоньевской системой. Поджидавшие ловушки чаще всего безотказно срабатывали, вопреки уверенности жертв в их совершенной невиновности: «По долгой кривой улице нашей жизни мы счастливо неслись или несчастливо брели мимо каких-то заборов, заборов, заборов - гнилых деревянных, глинобитных дувалов, кирпичных, бетонных, чугунных оград. Мы не задумывались - что за ними? Ни глазом, ни разумением мы не пытались за них заглянуть - а там-то и начинается - страна ГУЛАГ, совсем рядом, в двух метрах от нас. И еще мы не замечали в этих заборах несметного числа плотно подогнанных, хорошо замаскированных дверок, калиток. Все эти калитки были приготовлены для нас! - и вот быстро распахнулась роковая одна, и четыре белые мужские руки, не привыкшие к труду, но схватчивые, уцепляют вас за ногу, за руку, за воротник, за шапку, за ухо - взволакивают как куль, а калитку за нами, калитку в нашу прошлую жизнь, захлопывают навсегда»9. При этом самое удивительное, что человек почти никогда не сопротивлялся, не возмущался, не вопил, не отбивался. И эта, едва ли, не всеобщая покорность способствовала безнаказанной, беспрепятственной расправе над миллионами.
Если в ловушки попадали простые люди, не слишком образованные, не склонные к размышлениям и анализу и потому впадавшие в ступор глубокого недоумения, то это еще как-то можно понять. Но как объяснить, что в эти незатейливые силки, из которых потом невозможно было высвободиться, часто попадали образованные, мыслящие люди, профессиональные интеллектуалы с развитыми аналитическими способностями, умевшие, казалось бы, просчитывать наперед и свои собственные шаги, и шаги истории? Как объяснить, что они тоже непростительно часто не находили удовлетворительных, исчерпывающих ответов на свои недоуменные вопрошания?
Рационалистически-атеистические силки плетутся отнюдь не гениями. Нити-мысли, из которых они скроены, чаще всего отличаются вульгарной, грубой примитивностью. И, тем не менее, они исправно выполняют свои функции ловчих снастей. По сей день в них попадают достаточное число умов, убежденных в истинности гегелевская максимы «Всё действительное разумно». Благодаря их усилиям по сооружению всевозможных теоретических подпорок и по сей день рационалистические схемы скотопригоньевского проекта, хотя и трещат по всем швам, но всё никак не развалятся.
Если секулярное сознание, при всей его гибкости и находчивости, до сих пор не может удовлетворительно объяснить истоки и причины превращения «народа-богоносца» в народ-самоубийцу, учинивший невиданный геноцид против самого себя, то для сознания религиозного, библейско-христианского в том не было и нет загадки. Если попытаться предельно коротко представить его позицию, то она будет выглядеть следующим образом: тьма, объявшая страну, означала, что от народа, отступившего от Бога и начавшего хулить Его, осквернять святыни, нарушать Его заповеди, Он отвернулся. В результате у всех, без исключения богоотступников (а их оказалось десятки миллионов) произошло тяжелое помрачение сознания, приведшее к невиданной по своим масштабам антропологической катастрофе.
Как малообразованные безбожники, так и высокообразованные атеисты, живущие, действующие, мыслящие в соответствии с принципом «Если Бога нет, то всё позволено», крайне редко предпринимают попытки разобраться в сути этого принципа. Его глубинная суть от них, как правило, скрыта. Ведь, чтобы добраться до неё, необходимо иметь представления о том, кто есть Бог, каково Его отношение к человеку, в чем суть предъявляемых Им требований и еще о многом другом. А поскольку сведения обо всем этом содержатся в Библии, то следует ее прочесть. А так как это чтение не простое и не лёгкое, и с первого раза многое понять не удастся, то прочитать ее надо не один раз. Одним словом, выстраивается целая череда очень непростых обязанностей, для осуществления которых у человека, воспитанного в атеистической семье, получившего атеистическое образование, живущего в атеистическом государстве, ежедневно, с утра до вечера атакуемого атеистическими СМИ, не находится ни желания, ни времени, ни сил. И он продолжает существовать в привычной для него уверенности, будто Бог, которого он совершенно не знает, скорее всего, вообще не существует. Ну, а поскольку Бога нет, то всё позволено.
Разумеется, маленький, средний человек со скотопригоньевской наследственностью далеко не всегда пускается во все тяжкие и не часто пытается использовать в полной мере гигантский деструктивный ресурс принципа вседозволенности. Но попользоваться в своём ограниченном мирке некоторыми его возможностями и проделать это со вкусом и приязнью он позволяет себе часто и охотно. Если он - интеллектуал, гуманитарий, философ, писатель, социолог, психолог, то для достижения своих скромных творческих целей он не знает лучшего средства, чем методологический атеизм. Позиция интеллектуального либертинажа доставляет ему огромное удовольствие, и он не променяет ее ни на какие ценности, даже самые абсолютные. Ведь они для него - ограничители интеллектуальной свободы, препоны, рогатки, надолбы, стоящие на пути у его творческой мысли, жаждущей беспрепятственных полётов во сне и наяву.
Так образуется тупик, и мысль, мнящая себя свободной, неожиданно оказывается в клетке. Вместо того, чтобы свободно парить в бесконечной Вселенной Бога, она добровольно запирает себя в маленькой, тесной, антропоцентричной галактике Гуттенберга. Вместо того, чтобы дышать воздухом истиной свободы, ибо «где Дух Господень, там свобода» (2Кор.3,17), она накладывает на себя бремена неудобоносимые - бремена богоотрицания, нигилизма, релятивизма, методологического анархизма, идеологического сервилизма и прочее, и прочее.
Гуманитарное сознание с такими ориентациями не имеет в своём распоряжении строгой ценностной шкалы с надежными, т. е. абсолютными, универсальными оценочными критериями. Его носители предпочитают барахтаться в зыбкой трясине беспредельного релятивизма и безразмерного плюрализма, позволяющих оправдать всё, что угодно, дающих возможность сохранять благородное выражение физиономии даже тому, кто перед этим продал за копейку мать родную.
Если кому-либо из плеяды таких гуманитариев удается выбраться из своей хляби на подвернувшийся островок со сравнительно плотной концептуальной консистенцией и продемонстрировать свою находку, то это оказываются, как правило, всё те же старые и недобрые идеи из сферы скотопригоньевского дискурса, лишь переведенные на язык постмодернистской философии с ее апологией интеллектуального бродяжничества, жеманфишизма, социальной неприкаянности и оценочной вседозволенности. В результате подобных презентаций, которыми перенасыщены современные гуманитарные журналы, книги, конференции и диссертации, множество действительно жизненно важных вопросов остаются без ответов, а антропологическая катастрофа продолжает расширяться и углубляться.
Если попытаться окинуть хотя бы самым общим взглядом пространство современного гуманитарного дискурса, то можно обнаружить самую прямую связь между неразгаданностью тайны карамазовского проекта мироустройства и возникновением новой загадки: почему Скотопригоньевск, после всего происшедшего с ним в ХХ веке, вместо того, чтобы стать приличным, цивилизованным социальным организмом, начал не выздоравливать от тяжелой болезни, а неуклонно превращаться в безнадёжного геополитического инвалида? В появлении этой загадки есть что-то роковое и мистическое, перед чем еще больше теряется секулярный рассудок отечественных интеллектуалов.
Когда гуманитарии последних скотопригоньевских призывов, а также дипломированные выходцы из зиновьевских «крысариев» начали один за другим складывать своё притупившееся оружие, радикальных перемен в гуманитарных науках не последовало. И лишь после того, как западный постмодернизм сильно и громко постучал в наши ворота, началось некоторое движение мысли. Стали складываться новые генерации интеллектуалов, ориентированных на использование сугубо деконструктивистских аналитических технологий. Они не скрывают, что им очень нравятся новейшие изобретения секулярного рассудка, и они готовы без устали разыгрывать с их помощью всевозможные замысловатые теоретические комбинации. Однако на этом пути высокоинтеллектуальных игр в бисер их поджидают некоторые неприятности.
Бывают времена, когда вполне благополучно существуют такие формы культуры, как искусство для искусства или наука для науки. Но, подобные эпохи, как правило, быстротечны. Они продолжаются до того момента, пока вдруг из сфер простой, грубой, непричесанной жизни не начинает раздаваться либо властный зов, либо страдальческий вопль, либо жалобный стон, обращенные к тем, кто хоть что-нибудь понимает в этой жизни. В этих воплях-стонах звучат мольбы о помощи: искалеченные жизнью люди просят помочь им разобраться в том, что с ними происходит, кто они, откуда, куда идут, кто виноват, что делать и т.д. Иными словами, вырастает некая серьезная проблема, крупная задача, от которой гуманитарному сознанию невозможно увернуться. Неумолимая логика вещей начинает требовать серьезных размышлений и предельно ответственных решений.
И вот тут-то открывается, что перед лицом таких задач все навыки ведения искусных игр в постмодернистский бисер бесполезны. Весь рафинированный интеллектуализм, весь постмодернистский лоск вдруг тускнеют перед запросами и вызовами такого рода и как будто куда-то улетучиваются. На глазах у всех с гуманитарным сознанием начинает происходить нечто невообразимое. Оно бросается лихорадочно рыться в своём духовном (именно духовном, а не интеллектуальном) багажнике. Но поскольку тот отчего-то оказывается почти пуст, то ему ничего не остается, как ухватиться за какую-нибудь расхожую, желательно модную, теоретическую конструкцию. Оно поспешно навешивает на нее несколько наскоро скроенных интеллектуальных погремушек и бантиков, затем приторачивает к какой-нибудь старой, но еще способной двигаться теоретической телеге, и в конечном итоге выдвигает получившийся интеллектуальный продукт в качестве собственной версии ответа на вызов времени.
Именно так, к примеру, в лоне политической социологии родилась умопомрачительная модель «эффективного менеджмента», в которой его эталонной формой была объявлена сталинская социально-политическая стратегия. Создателей этого шедевра современной социальной мысли, похоже, мало смущает его скотопригоньевская генеалогия. Не беспокоит их и нескрываемая политическая ангажированность этой «концепции», и ее откровенный цинизм, и то, что она наносит серьезный урон духовному здоровью народа, и так уже безнадежно подорванному главным «эффективным менеджером» всех времен и народов и его эпигонами.
Спрашивается, чем могут помочь своему народу и отечеству политологи, философы, социологи, психологи и прочие гуманитарии, мыслящие и действующие подобным образом? Какие спасительные рекомендации способны они дать несчастным жертвам затянувшейся антропологической катастрофы, духовно выпотрошенным, утопающим в пороках, раздираемым бешеными страстями, ежедневно подстёгиваемыми продажными, аморальными СМИ? Что утешительного они могут сказать людям, которые уже успели совершить множество непоправимых ошибок, настрадаться от них и сделать несчастными других? Могут ли они указать на источник света, который способен осветить тёмное царство их душ и вывести эти души из тьмы?
Увы, чаще всего бывает так, что атеистически-материалистическая гуманитарная мысль бессильна помочь не только миллионам заблудших, но даже и самой себе. Ее носители, разработчики, проводники сами оказываются не в лучшем положении. Их собственные души и умы, пораженные безверием, сами мечутся в темных лабиринтах материализма, позитивизма, фрейдизма, феминизма, структурализма, деконструктивизма и прочих «измов». При этом истинные причины человеческих падений, страданий, а также причины собственных блужданий и метаний остаются скрытыми от них. Равно как скрытыми остаются и средства исцеления. Страдания продолжают не приносить должных плодов, не очищать и не возвышать, а лишь окончательно добивают. И подобно тому, как когда-то целые поколенья напрасно превратились в «исторический перегной» и «лагерную пыль», так и сегодня тщетно льются реки слёз, ломаются тысячи судеб, гибнет в бесславии и позоре несчетное множество душ и жизней, а гуманитарная мысль тщетно мечется в поисках выхода.
А ведь выход, между тем, существует. Когда-то академик А. А. Ухтомский любил приводить один характерный пример. Говоря о человеке, ищущем ответы на жизненно важные вопросы и не знающем, что этот спасительный ответ находится рядом, стоит лишь ему сделать решительный шаг в нужном направлении, ученый сравнивал его с децеребрированной лягушкой, у которой удалён головной мозг. Эта лягушка умирает от голода и жажды, будучи окружена пищей и водой. Просто она не знает, не понимает, что ей нужно сделать для собственного спасения.
Человек может обладать развитым интеллектом и, тем не менее, духовно гибнуть из-за того, что оказывается в экзистенциальной ловушке и не знает, как спастись. Ему может быть не ведом опыт тех, кто спасся в таких же обстоятельствах через веру. Он может и не подозревать, что именно она, вера, а не интеллект, является истинным спасательным кругом в сложнейших обстоятельствах и тяжелейших испытаниях, что без нее человек мало чем отличается от децеребрированной лягушки. Десятки миллионов скотопригоньевцев оттого погибли в гигантском политическом катаклизме, что у них не было этого спасательного круга. И напротив, духовно выживали, не ломались, не шли на дно те, у кого он был.
Политическая «борона», сконструированная скотопригоньевскими властями, была задумана с целью не только физического уничтожения миллионов. Ее функции были шире и заключались еще и в том, чтобы наносить человеческому «я» травмы и повреждения, несовместимые с нормальной духовной жизнью. Из-под зубьев этой бороны выползали почти насмерть изувеченные духовные калеки, не способные нормально ни чувствовать, ни мыслить. Это стало особенно хорошо видно позднее, уже на закате скотопригоньевской империи. Когда практика физического изничтожения масс почти прекратилась, то общее число духовных инвалидов в стране не стало уменьшаться, а напротив продолжало возрастать.
Вера и безверие служат ключевыми факторами, определяющими жизнь и судьбу человека. Вера страхует, защищает его от интервенций демонических структур. Безверие же оставляет его беззащитным перед ними и даже может придать всем его силам и способностям демоническую направленность.
Христианское богословие давно уже доказало, что оппозиция «вера-безверие» является базовой для жизненного мира личности, для ее мышления, миропонимания, творчества. Стоит лишь человеку перевести стрелку магистральной жизненной ориентации и отвернуться от живого Бога, как в личностных структурах, в иерархии смыслов, ценностей и норм начинают происходить серьезные деформации и возникает предрасположенность к совершенно особому, сугубо скотопригоньевскому, видению мира, общества, культуры. Индивидуальное «я», ведомое безверием, как бы затемняется, сужается, мельчает, происходит глубинная девиантологизация всей его деятельности - душевно-эмоциональной, волевой, мотивационной, мыслительной.
И напротив, чем органичнее вера включена в жизненный мир человека, чем явственнее ее проявления, тем надежнее личность защищена от опасности демонизации своего внутреннего мира, тем успешнее совершаются выходы его «я» в трансцендентную беспредельность абсолютного, тем явственнее оно ощущает высветляющую действенность этих абсолютных ценностей и смыслов.
Признание человеком абсолютных смысловых, ценностных и нормативных величин даёт ему бесконечно много: он становится обладателем несомненного знания, т. е. знания, не поддающегося коррозии сомнения. Людвиг Витгенштейн сравнивал такое знание с железными дверными петлями. На них, как на прочных крепежах, держится вся система прочих знаний человека. Эти «петли» не позволяют ей рассыпаться, развалиться, перестать выполнять свои культурные функции.
К концу эпохи советского модерна, когда закат скотопригоньевской цивилизации можно было наблюдать уже невооруженным глазом, очень кстати пришелся язык поэзии русского андеграунда. Он позволял воссоздавать безблагодатный внутренний мир массового барачно-коммунального человека, не имеющего представлений об истинных смыслах бытия, не знающего, для чего он существует, несчастного в своем духовном убожестве и не способного вразумительно ответить на вопросы кто он, откуда и куда идет.
Может быть, лучше всех эти поэтические реконструкции выстраивались у Игоря Холина, чьи герои, забытые Богом, ни на что не надеющиеся, изживали в коммунальном «подполье» свои незамысловатые жизни и в итоге удостаивались лишь эпитафий примерно такого вида:
Умерла в бараке 47 лет
Детей нет.
Работала в мужском туалете.
Для чего жила на свете?
Или:
Здесь зарыто Марусино тело.
Замуж не выходила,
Говорят, не хотела.
Сделала 22 аборта.
К концу жизни была похожа на черта.
В поэтическое сознание Холина входит настроение, которого не было и не могло быть в официально признанной поэзии. Это чувство богооставленности мира, в котором, как и во вселенной Иеронима Босха, нет живых существ, славящих Бога и радующих человека. Мир наполнен примитивными созданиями, безликими, чем-то напоминающими тени или мертвые души дантовского ада. Их окутывает густая и плотная метафизическая тьма.
Временами Холин готов признать, что существование его героев носит не просто низменный, но по-настоящему скотский характер. И даже самого себя он не всегда отделяет от них:
Я постепенно опускаюсь!!!!
На дно
Туда
Где люди
Хрюкают
Мычат
И скотский образ жизни
Для них
Единственная форма
Существования…
Здесь уже нет никаких переносных смыслов, и о расчеловечивании человека говорится открыто и прямо. И вот эта-то буквальность произошедшей метаморфозы заставляет вспомнить о сходной антропологической катастрофе, пережитой некогда, еще в глубокой древности царем Навуходоносором.
Ветхозаветная Книга пророка Даниила рассказывает о том, как восточного деспота за его непомерную гордыню, неправедный образ мыслей и порочную жизнь настигло возмездие. На него обрушилась душевная болезнь, в результате которой он вообразил себя животным и начал вести себя соответствующим образом. Подвергся разрушению его внутренний мир. Он напрочь утратил свою идентичность, не только царскую, но и вообще человеческую. В течение нескольких лет «отлучен он был от людей, ел траву, как вол, и орошалось тело его росою небесною, так что волосы у него выросли как у льва, и ногти у него - как у птицы» (Дан. 4, 28-30).
Это буквальное озверение Навуходоносора иначе, чем антропологической катастрофой, не назовешь. При этом важно еще одно обстоятельство. Потребовалось семь лет, чтобы к этому человеко-зверю вернулся разум, и он смог оторвать взгляд от земли и возвести его к небу. И тогда самое первое, что он сделал, - это признал величие Бога. После этого он был прощен Богом, и к нему вернулось всё то, чем он обладал прежде, в том числе и царский трон.
И это не вымысел: специалисты, изучающие историю Вавилонской цивилизации, обнаружили, что в текстах эпохи Навуходоносора существуют никак не объясняемые их составителями содержательные пробелы касательно того периода, когда «царство отошло» от него, о чем и рассказывает Книга пророка Даниила.
Далеко не каждая личная трагедия, описанная в Библии, может расцениваться как антропологическая катастрофа. Так, драмы, связанные с испытаниями Иова и с семейными коллизиями царя Давида не были антропокатастрофами, поскольку ни Иов, ни Давид не утрачивали своей идентичности и их самосознание опиралось на веру в благую силу всемогущего Бога.
История Навуходоносора примечательна тем, что в ней присутствует ясное указание на существование действенного средства духовного исцеления. Согласно Библии, любой человек может вернуть себе духовное здоровье, если призовет Бога, уверует в Него, прославит Его Имя и будет исполнять Его заповеди. Это касается и целого народа, если тот оказался в состоянии богооставленности и желает духовно исцелиться.
Однако в советские времена ни поэты, ни писатели, ни ученые-гуманитарии не уделяли этому пути духовного исцеления никакого внимания. На то у них были свои причины, анализ которых потребовал бы отдельного разговора. Что же касается современных гуманитариев эпохи постмодерна, то преобладающая часть из них не хотят и слышать об этих простых, общедоступных, действенных и непреходящих средствах духовного исцеления, считая их несусветной архаикой.
Между тем, невозможно не видеть того, что именно утрата человеком собственной идентичности является одним из главных признаков антропологической катастрофы. Формула этой идентичности носит многоуровневый характер и включает в себя в качестве своего первичного, самого глубокого основания отчетливое осознание человеком того, что он - образ и подобие Божье. Стоит лишь ему вообразить себя родственником обезьяны или потомком каких-то неведомых космических пришельцев, вытеснив Бога из центра мироздания, а заодно и отбросив в сторону все Его заповеди, как с ним начинают происходить сложные мутации. В наиболее драматических случаях они оборачиваются тем, что внутренние духовные структуры, удерживавшие личность на высоте ее истинно человеческого самосознания, обрушиваются и для нее открывается широкий путь соскальзывания в бездну богооставленности и антропологического катастрофизма. В истории культуры эта мысль отчетливо прописана в творчестве многих мыслителей, ученых, писателей, поэтов, художников самого высокого уровня. Но эта универсальная истина крайне неохотно признаётся современной российской социогуманитарной мыслью. Не оттого ли проблема антропологических катастроф и кризисов идентичности продолжает иметь в ее пространстве всё тот же неутешительный вид?
Когда Виктор Пелевин решил поделиться с читающей публикой своим опытом сравнительной антропологии под названием «Зомбификация», он фактически завершил этим очерком более, чем столетний художественно-аналитический мониторинг динамики скотопригоньевской цивилизации. Начавшийся когда-то «Бесами» и «Братьями Карамазовыми», он рано или поздно должен был придти к своему историческому и логическому завершению.
Автор «Зомбификации» знал, о чем писал. Скотопригоньевский проект, разносторонне воплотившийся в жизни его прадедов, дедов, отцов и частично затронувший самого писателя, представляется ему не «черномагической белибердой», а реальнейшей из реалий. Применяемая Пелевиным компаративистская методология, отсылки к истории Гаити, перекличка этих материалов с историей СССР дают энергичный посыл и хорошую пищу для социально-антропологической рефлексии.
То, что в Евразии было затянуто идеологическими декорациями, на Гаити действовало открыто, без масок и драпировок. А действовали там всё те же бесы, о которых когда-то писал евангелист Лука, а затем и автор одноименного русского романа. В Гаити это были злые духи языческого пантеона Вуду, которых звали Мондонг, Бакалу, Зандор и т. д. Их главная цель заключалась в том, чтобы причинять людям максимальный вред - превращать их в зомби, а затем использовать в качестве рабов, существ, предназначенных для ритуальных жертвоприношений, а также как исполнителей функций человекоорудий для убийств врагов. Поклонники культа Вуду, не знакомые с идеями марксизма-ленинизма, действовали с первобытной простотой и непосредственностью. Но эффективность их деятельности была столь же высокой, как и у их советских собратьев.
Пелевин не гонится за этнографической точностью и указывает лишь основные признаки афро-гаитянского культа вуду, который для него - только внешний повод, позволяющий говорить о проблемах советской цивилизации. Они-то и занимают его в первую очередь, позволяя плавно перейти к теме антропологических катастроф. Суть же этих катастроф он усматривает в том, что люди начинали быстро утрачивать все те свойства и качества, которые делали их личностями, т. е. мыслящими субъектами, способными к свободному, мотивированному выбору среди разнообразия смыслов, ценностей и норм, готовыми следовать внутренним императивам, а также нести ответственность за последствия своих избирательных предпочтений.
На самом дне этой траектории скольжения вниз личность превращалась в социальное животное, находящееся в том же типологическом ряду, что и гаитянские зомби. Разница состояла лишь в том, что в Гаити нисхождение обеспечивалось серией языческих ритуалов и применением наркотических средств, а в СССР - физическим террором и политической магией идеологического расчеловечивания.
Афро-гаитянин переживал состояние, близкое к смерти: в результате массированного воздействия у него нарушались мышление и речь, исчезала сила воли. При этом сохранялась способность двигаться и выполнять несложные действия. Так возникал тип зомби - существа, которым очень легко управлять, поскольку оно лишено всех высших свойств, делающих человека личностью.
Этот тип отличается высокой степенью востребованности. Время от времени на земле возникают государства и цивилизации, которые начинают целеустремленно его культивировать. В этом им приходят на помощь не только современные средства идеологического воздействия, но и древний опыт языческих инициаций и магических воздействий на человеческую психику. Так было в СССР, где магия преследовала людей с детства. Она сопровождала уже самую первую инициацию, когда ребенок получал магическое имя «октябренка», затем вторую, связанную с обретением магического статуса «пионера», потом третью - прием в «комсомол» и, наконец, четвертую - вступление в ряды партии.
Вместе с четырехступенчатой процедурой в душу человека всё глубже и глубже внедрялись потребность соответствовать статусным требованиям и страх утратить приобретенный статус. Индивидуальное «я» становилось собственностью коллективного советского «мы», отдельным воплощением его духа, конкретной антропологической ипостасью этой нематериальной субстанции. В результате коммунистического воспитания, т. е. насильственной нивелировки всего строя индивидуальной психической и социальной жизни, возникал архаизированный тип человека-девианта, далеко уклонившегося от своей истинной сущности.
Все социально-антропологические девиации незамедлительно отпечатывались в языке социального мутанта, создавали в нем различные извращенные конструкции. Язык, как и человек, тоже переживал катастрофу - свой «лексический Чернобыль». Из него буквально выпирали демонические лингвоструктуры, которыми он оказывался напичкан. Пелевин, приводя множество примеров и сохраняя в аналитическом очерке присущую ему склонность к ироническим мистификациям, утверждает, что когда-то над зданием вокзала в Казани красовалась региональная версия распространенного в СССР идеологического заклинания: «Коммунизм - пыздыр максымардыш пыж!»
По правде говоря, следует отдать должное чувству юмора и языковой изобретательности писателя. Если вообразить фантастическую ситуацию, будто Салтыков-Щедрин продолжил описание истории города Глупова вплоть до последних десятилетий ХХ века, то он, скорее всего, с удовольствием бы разместил такой лозунг над глуповским вокзалом.
Рассказывая о том, как «зубчатый механизм» социальной магии, затягивал человека внутрь гигантской государственной машины, Пелевин практически подводит читателя к мысли о том, что речь идет не просто о социальной драме духовной деформации и обезличивания, но о религиозной трагедии, когда на корню изничтожалась сама возможность осознания человеком своей трансцендентной сути, своей связи с «мирами иными», своего высокого земного предназначения.
Когда-то молодой и беспутный Федор Павлович Карамазов совершил тяжкое преступление. Под покровом теплой, летней ночи он преступил божеские и человеческие законы, учинив насилие над полоумной юродивой Лизаветой Смердящей. Преступление не было своевременно распознано, и преступник не понес никакого наказания. Судьбе было угодно, чтобы ребёнок, рожденный Лизаветой в старой баньке на задворках карамазовского дома, вырос на тех же задворках.
За прошедшие годы многое забылось. Фёдор Павлович, так и не покаявшийся в содеянном, жил веселой, распутной жизнью, пока не грянул гром и не совершилось второе, на этот раз уже почти эдиповское, преступление. Насильника настигло возмездие, Лизавета была отмщена, а орудием отмщения стал общий плод преступника и жертвы. Федор Павлович пал от руки своего сына Павла Федоровича. И в провиденциальной закольцованности их имён проступил знак уже давно уготованного, но до поры до времени откладывавшегося возмездия, окончательно замкнувшего кольцо судьбы.
Семя преступления породило преступление, зло породило зло, зло убило зло. И совершилось это не само собой, не путем случайных совпадений. Оба преступника, отец и сын, жившие так, как будто заповеди и законы Бога были прописаны не для них, мыслили, рассуждали и действовали в соответствии с принципом: «Раз Бога нет, то всё позволено». Но оба жестоко просчитались. Логика высшего воздаяния, направляемая отнюдь не человеческими усилиями, неуклонно прокладывала дорогу неотвратимому возмездию, и оно свершилось: «Отмщу врагам Моим и ненавидящим Меня воздам» (Вт.32,41)
История народов не является некой особой зоной, защищенной от действия трансцендентных сил, непроницаемой для законов высшей справедливости и божественного воздаяния. Бог вершит Своё правосудие и на территории карамазовской усадьбы, и в пределах маленького провинциального городка, где живет злосчастное семейство, и на бескрайних просторах скотопригоньевской цивилизации. А секулярный рассудок, поторопившийся опрометчиво заявить, что «Бог умер», обрекает себя на незавидную участь полуслепого наблюдателя: он видит только устрашающие результаты осуществляющегося возмездия, а сила, творящая его, от него скрыта. Он не видит, откуда на него сыпятся удары, и не понимает, что нужно сделать, чтобы предотвратить их, не знает, как защититься. Ему открывается страшная картина всё более усугубляющихся материальных, физических и духовных разрушений, а его мысль продолжает судорожно биться в тесных силках давно омертвевших тезисов и нелепо поставленных вопросов. Но ответов на эти вопросы он не находит. Мысль буксует, а Бог безмолвствует, потому что Ему не о чем говорить с теми, кто отверг Его. Богоборцы хотели быть предоставлены только самим себе, и Он предоставил их самим себе. И вот они, утомленные продолжительным взаимоистреблением, истощенные духовным голодом, невероятным по своей жестокости и долговременности, могут сегодня позволить себе только одно: с тупым недоумением и с непонятно к кому обращенной обидой наблюдать, как Скотопригоньевск, к которому они продолжают питать ностальгическую привязанность, разваливается у них на глазах и превращается в нечто, еще более отталкивающее.
Они видят, как на фоне исторического перемещения Скотопригоньевска из модерна в постмодерн, а точнее в специфическое состояние русского, восточного постмодерна-остмодерна, топоним утрачивает свой прежний грозный, брутальный смысл. Общее размягчение всего и вся настигает и его. Былая жесткая нормативность его звуковых и смысловых структур опадает. Слово начинает как бы медленно расползаться, терять многие из своих прежних свойств, становится похожим на подгнивающую со всех сторон, сыроватую, дурно пахнущую ветошь. Вместе со своим денотатом оно вступает в пору бесславного заката. И в этой медленной, но неуклонной динамике, когда в глубинах массового сознания совершается подспудный процесс утраты прежней идентичности и поиска новой, бывшая скотопригоньевская цивилизация, завершающая свой жизненный цикл и переходящая в новое качество, начинает требовать для себя иного имени.
Этот глубинный позыв вместе с поиском дали свои результаты. Искомое слово появилось и прозвучало. Оно родилось не в каком-то конкретном языковом сообществе, а в неведомых глубинах массового сознания, в тёмном подполье коллективного языкового разума, где таятся древние архетипы и куда не может заглянуть культурная рефлексия. Оно соткалось из невнятного гула множества безымянных голосов гигантского невидимого хора. Это было выразительное «петушиное», точнее, «насекомое» слово - М-ск.
Пребывающее в сленговом регистре эстетики низкого и вульгарного, отличающееся жаргонной анормативностью, наделенное снижающей оценочной экспрессией, а также саморазоблачительным, припечатывающим, пренебрежительно-презрительным смыслом, что и его предшественник, оно вполне схватывает те существенные перемены, что успели произойти и продолжают происходить с их общим денотатом, постепенно превращающимся в подобие тела, покинутого душой и потому уже разлагающегося у всех на глазах.
Обращает на себя внимание совсем не индифферентный и отнюдь не безобидный характер нового квазитопонима и рождаемых им метафорических ассоциаций. Ведь мухи - это не просто знак запущенности, загаженности, омертвения. Они - древний символ действия злых, темных, демонических сил, разносчиков всяческой заразы, распространяющих порчу, греховность, порочность, способствующих процессам физического разрушения, морального разложения, духовного растления. Они - символ расползающейся мерзости запустения.
Несмотря на свою неблагородную, нелитературную природу, квазитопоним М-ск норовит прорваться в культуру, и это у него получается, поскольку он не аморфен, а несет в себе некую самостоятельную идею. В ней, разумеется, нет ничего одухотворяющего высокого, возвышенного. Это идея с отчетливо ощущаемым присутствием в ней духа танатоса, т. е. идея упадка, заката, распада, близящегося конца, надвигающейся смерти.
Смерть смерти рознь, и в случае с М-ском налицо свидетельство приближения отнюдь не героической, а довольно бесславной смерти, окрашенной совсем не в трагически-декадентские тона печальных и красивых увяданий древних цивилизаций. Здесь всё гораздо прозаичнее.
Бывает, что приближение конца исполнено достоинства, а в угасании присутствует какое-то своё, особое величие. Но бывает и иначе. В «Бесах», в главе «У Тихона» Ставрогин слышит от старца, уже знающего об его подлом преступлении, гнусном надругательстве над малолетней девочкой, неожиданный и убийственный приговор. Смысл его таков: в глазах всякого, кто прочтет исповедь Ставрогина, тот будет совершенно и безвозвратно изничтожен уже самой вопиющей некрасивостью этой грязной истории.
Самоназвание М-ск самоубийственно для денотата, повесившего его на себя. И убийственна здесь прежде всего отталкивающая некрасивость этого имени. Историческое угасание социального мира, где такие самоназвания быстро приживаются, не может быть возвышенно-трагическим. Корни этой некрасивости не только в настоящем, но и уходят глубоко в социально-историческую почву кончающейся цивилизации.
Вчерашнему Скотопригоньевску, чей народ так и не прошел через очистительное покаяние, никак невозможно трансформироваться ни в «Святую Русь», ни в четвертый Рим. Он с его мерзостью духовного запустения, не очистившийся от накопившейся внутри него скверны, гниющий, распространяющий нравственное зловоние, обречен превратиться именно в М-ск. Денотат, примеряющий на себя именно такое, некрасивое и бесславное имя, тем самым как бы говорит всем, что он практически уже смирился с уготованной ему, столь же некрасивой и бесславной судьбой, в финальной части которой он сам себе ставит исторический шах и мат.
Массовый человек из М-ска - это отнюдь не антропологический «черный ящик». Его содержимое прочитывается без особых затруднений. В своих предельных проявлениях это существо, непоправимо одичавшее за прошлые десятилетия духовной бескормицы, разучившееся отличать добро от зла, впавшее в состояние, близкое к моральному идиотизму. Этот человек может, например, убить своего ближнего и, не будучи голоден, самым буквальным образом съесть его, нажарив из него котлет. И совершает он это только потому, что ему захотелось испытать запредельные и потому невероятно притягательные ощущения абсолютной, сверхчеловеческой власти над другим, себе подобным существом.
Не об этих ли антропофагах из будущего писал в своем старорусском доме летними, по северному светлыми ночами отставной инженер-поручик Фёдор Достоевский? Не эти ли сытые, холёные, сравнительно образованные людоеды, о которых временами без особого удивления сообщают СМИ, привиделись писателю, когда из-под его пера возникли знаменитые строки: уничтожьте в человеке веру в Бога и в своё бессмертие и «тогда ничего уже не будет безнравственного, всё будет позволено, даже антропофагия»?
Людоеды времен интернета и остмодерна предпочитают учиться не у Достоевского, а у его антипода - лжеучителя Ницше. Усатый нянь модернистов-богоборцев и постмодернистов-антропофагов продолжает внушать своим читателям, что «Бог умер» и что теперь им все позволено. И послушавшиеся его читатели оказываются в том самом пространстве, которое когда-то было скотопригоньевским, а ныне становится м-ским, где не действителен опыт всей предыдущей истории мировой цивилизации, гдеп ничего не стоят тысячелетия развития культуры, золотое правило нравственности, заповеди Декалога и Нагорной проповеди и многое другое. Вместо них - только пустота, да еще, пожалуй, Чапаев…
В тех случаях, когда человек из М-ска, еще не вставший на путь антропофагии, пытается размышлять, то его одолевает не декартовское рациональное сомнение, а всеобъемлющее недоверие по отношению ко всем проявлениям истины, красоты, добра, справедливости. В его глазах оптический принцип тотальной подозрительности предпочтительнее презумпции доверия Богу. Он фактически заявляет: не верю никому и ничему! А его рассудок, перечеркнувший все абсолютные смыслы, ценности и нормы, с лёгкостью превращаются в генератор демонических структур, стремящихся самодовлеть и господствовать.
Если это современный интеллектуал, то он, при всех своих талантах, отличается, как правило, очень слабым нравственным здоровьем, беззащитностью перед чарами темных, демонических соблазнов и при этом невероятно твердой уверенностью в собственной непогрешимости. Как капризному, избалованному ребенку, или, если угодно, как «подпольному господину» Достоевского, ему хочется жить, думать и писать только «по своей глупой воле». Удержаться от своеволия, трактуемого им как высший модус творческой свободы, он чаще всего не в состоянии. У него нет необходимых для этого духовных ресурсов. Ему не по силам нравственная самодисциплина, поскольку он напрочь лишен дара различения духов, глух к воззванию: «Возлюбленные! не всякому духу верьте, но различайте духов, от Бога ли они» (1Ин. 4,1). Этим даром, равнозначным умению отличать добро от зла, истину от лжи, он не обладает. Отсюда его заблуждения, позволяющие считать темное светлым, принимать ложь за истину, а зло за добро. Отсюда его дерзкие нападки на традиционные нормы интеллектуального благочестия, а также безумные попытки «заголять и обнажать» те экзистенциальные структуры своего «я», которые всякий нормальный человек предпочтет оставлять скрытыми от посторонних глаз. Создаваемые им тексты чаще всего свидетельствуют о том, как его духовное «я» распадается, «захлёбывается в потоке мысленном страстей» и безпокаянно гибнет либо в судорожных припадках демонической гордыни, либо в скверне оплёвывания абсолютных ценностей и смыслов.
Всем строем своего внутреннего «я» интеллектуал эпохи остмодерна очень похож на несчастного интеллектуала из «Записок из подполья». Их сближают принципиальный отказ от ресурсов библейско-христианского духовного опыта, чудовищные диспропорции в архитектонике внутреннего мира, присутствие рядом с развитым интеллектом слабосильного, выхолощенного, опустошенного духа, неспособного обуздывать и укрощать «страсти ума».
Трудно вообразить, что указатель, на котором написано «М-ск», приведет в обитель света, истины и красоты. И, напротив, очень легко догадаться, что каждого, кто последует в указанную сторону, не ждет ничего хорошего. Люди, живущие в М-ске, обречены каждодневно соприкасаться с миром идей, вещей и процессов, стоящих за этим словом и осененных его нечистыми смыслами. Существуя среди таких смыслов, идей и процессов круглосуточно, круглогодично, пожизненно, они будут иметь очень мало шансов пробиться сквозь них к свету красоты, к проявлениям истины, добра, справедливости. Их повседневным окружением будет, в основном, то, что отмечено печатями затхлости, несвежести, нечистоты, разложения. Такова уж природа м-ской цивилизации, чья почва приспособлена прежде всего для пышного произрастания цветов зла.
Как уже говорилось выше, трансформация модерна в остмодерн предполагает не только множество общих и частных метаморфоз, но и процедуры сопутствующих им реноминаций. И хотя эксцентрическая экспрессивность топонимов Скотопригоньевск и М-ск остается при них, ее тон и характер изменяются: поэтика брутальности вытесняется эстетикой низкого, а «мысль, леденящая лист» уступает место мысли, пачкающей лист и угашающей дух.
Номинационный ресурс квазитопонима оказался, как и в случае со Скотопригоньевском, гораздо шире предполагаемых поначалу провинциально-местечковых масштабов. В его скромной, на первый взгляд, семантике тоже обнаружился внушительный геополитический замах. Поэтому на дискуссионных площадках неофициального, неакадемического россиеведения на него может оказаться значительный спрос. Более того, не исключено, что сдвоенные выступления парадигматического дуэта «Скотопригоньевск - М-ск» в конце концов сменятся дискурсивными сольными концертами одного лишь М-ска. И тогда ему одному придется справляться с решением объяснительных, интерпретационных и прочих задач в рамках теневого россиеведения.
Подобный прогноз не беспочвенен, поскольку квазитопоним включает в себя именно те характерные сгустки смыслов и как раз такие семантические концентраты, которые неуклонно выдвигаются на авансцену нашего жизненного театра, становясь все более отчетливыми и заметными.
* Википедия: «Мухосра́нск в русском
современном фольклоре - вымышленное название провинциального
города. Квазитопоним, используется обычно в значении
«провинциальный город, глушь, глухомань, провинция»
/ru.wikipedia.org/wiki/Мухосранск/.
Автор полагает, что данный квазитопоним, несмотря на его
частичную анормативность, заслуживает того, чтобы стоять в
одном ряду с таким классическим литературным топонимом, как
Скотопригоньевск. Вместе они составляют нечто вроде
парадигматической диады и предрасположены к выполнению функций
номинаций, хотя и не строго научных, но вполне аутентичных,
обозначающих два взаимосвязанных исторических состояния
локальной евразийской цивилизации на протяжении эпох
завершившегося модерна и начавшегося постмодерна.
1 Солженицын А. И. Архипелаг ГУЛАГ 1918-1956: опыт художественного исследования. [В 3 кн.]. Ч. I-II. - Екатеринбург: У-Фактория, 2007. С. 192. Примечание).
2 См. подробнее: Бачинин В. А. Старорусский бунт 1831 года, ресентимент М. Шелера и «подполье» Ф. Достоевского // Человек. 2011, №4.
3 Солженицын А. И. Архипелаг ГУЛАГ, 1918 - 1956: опыт художественного исследования. [В 3 кн.]. Ч. I - II. - Екатеринбург: У-Фактория, 2007. С. 485.
4 Там же. С. 252.
5 Солженицын А. И. Указ. соч. Ч. I - II. - Екатеринбург: У-Фактория, 2007. С. 167.
6 Там же. С. 168.
7 Там же. С. 168.
8 Там же. С. 402.
9 Там же. С. 21 - 22.